Сегодня – Всемирный День писателя

 

Поздравляем всех писателей, литературных работников с этим знаменательным Днем!

Желаем вдохновения, здоровья, благополучия, новых идей, успешного воплощения замыслов!

Ремесло писателя – не простое, его работа, на первый взгляд не видна, требует сосредоточенности и тишины,  но его труды остаются в Истории, отражая время, прошлое, настоящее и, у особых писателей, предвидят  даже будущее. Они работают со словом, которое имеет большую силу воздействия. Недаром народная мудрость придавала большое значение словам благословения и проклятия.

Верно, служители слова вносят своим трудом посильный вклад для того, что наша жизнь изменилась к лучшему, силой слова – добра, правды, веры, надежды и любви.

Недаром еще великий Пушкин говорил – наилучшие изменения те, которые происходят от одного только улучшения нравов.

Перед вами отрывок из романа «Не отворачивайся, Богиня милосердия» одного из такого служителя слова – Ивана Гоголева, народного поэта, писателя, драматурга Якутии.

 

В 18 лет я стал учителем. Назначение получил в четырехклассную начальную школу. И вот в один хмурый осенний день приехал в отдаленный, заброшенный наслег. Поселили меня у одного вдового старика, что жил на самой окраине маленькой деревушки. Старик был сед, но крепок, с громким, зычным голосом, важный, сановитый, чем-то похожий на лося. На людей поглядывал свысока, холодно, отчужденно. Да и глаза его напоминали лосиные. Народ за его спиной его так и называл Лекейдеен*. Он встретил меня без восторга.

— Ты, однако, большевик из большевиков. Как бы не хотелось садиться за стол с большевиком, придется.  Ничего не остается, как исполнять, — мрачно процедил он и отвернулся.

— Батюшка, да я и не намерен садиться с вами.

— Придется. Для тебя отдельного стола не подготовил, — отрезал он и повернулся ко мне спиной, всем видом показывая, что разговор окончен. Вот так я и вселился. Старику было уже под восемьдесят, а его единственному слепому сыну перевалило за сорок. Детина, такой же, как отец, крепкий, плотный. Целыми днями молча просиживал у камелька, опершись широким лбом о кривую палку. Кто знает, о чем он думал, что переживал? Мрачный, хмурый напоминал идола, подвешенного на иссохшее, черное, проклятое дерево.

Отец варил мясо в чугунном закоптелом котелке, делил на две тарелки, звал сына к столу. Кынаачай, так звали слепого, подходил к столу, волоча ноги, брал обе миски, взвешивал, которую потяжелей ставил перед собой, другую бросал на пол.  Старик на четвереньках ползал по  неровному полу, собирал куски мяса.  Сын же молча усмехался. В злорадной ухмылке обнажались крупные желтые зубы, что жадно вгрызались потом в крупные, жирные куски. Так он ел без вилки, ножа, ложку тоже не признавал. Суп хлебал прямо из тарелки, как чай из блюдца. Это была страшная картина. Безмолвно поглотив еду, они уходили, разбредались по своим углам. После них садился я. У меня, конечно, не бывало жирных мясных кусков. Чаще довольствовался подгоревшей лепешкой, что пекла полуслепая старушка, уборщица школы, за что я ей благодарен по сей день.

Старик был хорошим столяром, вечно что-то мастерил с утра до вечера. Глядя на него, я невольно вспоминал своего деда. Он тоже был мастером на все руки, от зари до зари что-то строгал, пилил, строил.  Поэтому хозяин стал мне ближе, родней, напоминая деда… Старик был тяжеловат для совместной жизни. С утра вставал злой, не в духе, разбрасывал посуду, швырял все, что ни попадется под руку.  На меня косился, как на врага. Целыми днями не разговаривал с сыном, тем более со мной. Если мне приходилось спрашивать о чем-нибудь, демонстративно отворачивался, не отвечал. Лишь изредка ехидничал, бурча что-то.

— Вы же большевики, считаете себя башковитыми. Так что хорошего ждешь от меня, старика дряхлого?

— Старик, от чего такая ненависть?

— А за что я должен любить вас? Всех нас рабами сделали!

— Нет! Сейчас наконец-то все стали свободными!

— Ох, не  смеши! Отняли скот, землю, богатство, а без этого человек разве может быть свободным? Вот и раб, раб государства.

— Земля теперь наша, общее достояние.

— Общее говоришь. Да общее – ничье. Такую общую землю никто не ценит, не дорожит, не ухаживает. Такая земля скоро превратится в помойную яму.

— Старик, ты бы поосторожнее с выражениями.

— Меня не испугаешь. Ну, иди, доноси!

— Я не доносчик.

— Сейчас все доносят, век наш – предателей. И ты, конечно, не исключение.

Я в растерянности умолкаю. У старика вид победителя. Сын тоже злорадно усмехается:

— Ты, товарищ большевик, дай мне землю, хоть малюсенький клочок, размером как этот стол! – старик протягивает ко мне здоровенные, богатырские ручищи и я оторопелый отступаю.

— Землю? Откуда! У меня ее нет!

— Вот видишь. Ничего  у вас нет, ничего не имеете, а корчите из себя, орете чего-то. А я, если б владел хоть аршином земли, посадил бы священное древо Аал Луук* и… — не договорив, он с презрением машет рукой, поворачивается ко мне спиной и горько вздыхает. Мне снова нечего сказать. Старик начинает зло, дико смеяться.

— Да ты и сам общая собственность! – смотрит на меня с явной издевкой. Я краснею от обиды.

— Нет! Я сам себе хозяин!

— Вряд ли! Попробуй хоть раз на урок опоздать, минут на пять. Сколько сразу сроку дадут?

Я потерянно молчу. Ну и зануда! Старик откровенно торжествует, громко, хрипло смеется. Кынаачай довольно, нагло усмехается. Я поспешно выхожу из дома и возвращаюсь только поздним вечером, на ночевку.

Избушка строптивого хозяина всегда встречала меня с явной неприязнью, такая же мрачная, враждебная, как он. К тому же во дворе зияла могила. С наступлением темноты она становилась такой страшной, невыносимо! Зияющая черная дыра в могильной бездне! Подходя к избе, я всегда, замедлив шаг, содрогался при виде могилы, возле которой, понурив голову, сидел одинокий, сгорбленный старик. Хоть вообще не подходи к этому мрачному, странному дому! Но делать нечего, каждый раз приходилось проходить мимо могилы. Заслышав мои шаги, старик тяжело оборачивался, спиной, а я стремглав пробегал к дому. Там возле угасающего камелька зловещей, молчаливой тенью, сгорбившись, сидел слепой Кынаачай. В общем, все было странно, страшно. Каждый раз Кынаачай выпрямлялся и хриплым голосом, режущим слух, как  скрипучая дверь, спрашивал:

— Что, старик там же, где ворон должен сидеть?

Я всегда знал о ком он. Отвечал утвердительно и скорей проходил к себе. В полночь дверь со скрежетом открывалась, и раздавался грозный окрик: «Что не спишь, несчастный?! Погибели моей ждешь?!»

Сын в ответ лишь тихо, странно посмеивался. Да, жизнь была хуже некуда.

Как только эти странные домочадцы засыпали, я вставал и при тусклом свете единственной свечи проверял тетрадки до первых петухов. Перед сном выходил во двор. Страшная, таинственная могила притягивала и отталкивала, как бездна. Мне хотелось знать для кого она, почему здесь, но расспрашивать старика побаивался.

Однажды весной уже, в воскресный день погостил у коллеги и вернулся домой чуть раньше. Старик всегда чем-то занятый, спозаранок на ногах, почему-то лежал в холодном, темном доме. Видно было, что он вообще не поднимался. Угли в камельке едва тлели. Сын тоже покоился, свернувшись в калачик, на своей лежанке. Старик, полежав немного, прокряхтел и неожиданно обратился ко мне:

— Учитель, подойди ко мне, молодой человек.

Я удивился такому вежливому обращению и осторожно подошел. Изможденное лицо старика было сине-бледным, погасшим. Он оглядел меня снизу вверх, сверху вниз и выдавил:

— Нохоо, учитель, я, кажется, помираю…

— Фельдшера надо.

— Нет, не надо никого, ни фельдшера, ни другого кого. Сам помру, чтобы никто не неволил. Вольным уйду… Что, удивлен? Да, все вы – невольники, я один среди вас — белая ворона… Но перед тем, как отправиться к праотцам, мне нужно высказаться. Не бойся, сядь.

Я послушно присел на стул, добротный, тяжелый, точно дух старика вселился в него. Старик поморщился, вспоминая что-то, сосредоточенно нахмурил лохматые брови и начал:

— Вы, большевики, пошли против судьбы, против воли Всевышнего Айыы* Жизнь возмутили, перевернули. За все потом с вас спросится… Что, испугался, на дверь смотришь? Да, вы всего страшитесь, хоть и стращаете всех. Всем не верите, а я — вам. Много говорите, а работать не умеете. Так что вряд ли построите ваш новый мир, обильную жизнь… Да ты не смотри на дверь, человек перед смертью не врет, так хоть раз послушай правду. У вас как будто есть головы, да без толку…

Не знаю почему, но я машинально потрогал голову, будто хотел убедиться, что на месте. Старик это заметил и снисходительно проговорил:

— Да ты не проверяй. Все равно не своей головой живете. Все указаний сверху ждете. Ну, скажи, почему ты учишь детей?

— Чтоб образованными стали.

— Врешь! Учите называется, а на деле стараетесь, чтобы выросли холуями, не способными думать, соображать. Такие как могут настоящую жизнь узнать… Вы отдаляете детей от жизни, потому что, если поймут что к чему, всю правду о вас вызнают.  Жаль бедных детишек, голословная бумага проела их ум, способности, душу. Как такие новую жизнь построят?

Я опять посмотрел на дверь. Старик усмехнулся.

— Думаешь за дверью председатель исполкома?.. Да, конечно, за всеми вами наблюдают, надзирают. Потому все дрожим как зайчишки. Ну я-то скоро уйду туда, где нет такого вечного контроля. Наконец вздохну свободно, отдохну душой… Ты, однако, сын колхозника?

— Верно.

— Жаль колхозников. С каждым годом все беднее, беднее становятся. Что поделаешь. Земля общая, никто не ухаживает. А когда человек не заботится о земле и о себе перестает.

— Ну, ты уж чересчур.

— Не хочешь правды? Конечно!.. Нет, ваша власть не будет долговечной.

— Нет, нет! Я таких слов!.. Я… Мы… Ээ…

— Власть, которой чужда правда,  справедливой быть не может. А ложь всегда не долговечна.

— Мы всегда говорим правду, самую настоящую! Партия! Социализм! Коммунизм!..

Старик засмеялся, тихо так, точно падающее древо заскрипело. Я вспыхнул.

— Что смешного?

— Удивляюсь. Неужели веришь этим словам?

— Верю! Конечно!

В экстазе я поднялся. Старик покачал головой, о чем-то подумал и спросил, явно подтрунивая:

— А в бога веришь?

— Нет.

— У вас  же есть бог – Сталин. Неужели в него не веришь?

Я, не ожидавший такого каверзного вопроса,  онемел. Опомнившись, чуть не выскочил. Старик сразу догадался, что со мной происходит.

— Что, устроил баню? Придет время, с вас также спросят.

— Нет, нет, это невозможно.

— Почему? Не все же олухи и трусы. Найдутся башковитые, смелые.

— Знаешь, кто такие враги народа?

Старик замолчал, пристально вгляделся в меня.

— Интересные вы люди, большевики. Лишь своей правде верите, а о правде других и слышать не хотите. Я, оказывается, был прав, что ненавидел вас, — с горечью проговорил он и повернулся лицом к стене. Положение было не из легких. Казалось, все в доме не принимало, ненавидело меня, отвергало в глухой неприязни. Даже иней в углу грозно блестел, как рога разъяренного быка, страшного в слепой ярости. Я просто задыхался, выскочил из дома, даже не набросив пальто. Чтобы успокоиться, заходил по двору, наткнулся на могилу, испугался, скорей заспешил к избе.

Старик недвижно лежал, не изменив положения, в холодной, мрачной темени. Даже не шелохнулся на скрип. Кынаачай тяжело поднялся, подошел к камельку, посидел в излюбленной позе и глухо сказал:

— Ушел старик, бедненький.

— Куда?

— Туда, откуда не возвращаются.

Я вздрогнул. Невозможно было поверить в это. Старик, с которым я только что разговаривал, спорил – мертв. Тихо приблизился, осторожно потрогал его. Старик уже закоченел.

— Пойду скажу властям.

— Подожди, посиди около меня, — голос его был необычно просительный, мягкий. Ну и чудеса! До сего дня он ни разу со мной не говорил. Я тотчас опустился на стул возле него. Кынаачай долго молчал, глядя на застывшего отца, громоздкого, потемнелого, как поверженный дуб. Потом поднялся, резко повернулся ко мне.

— Ты считаешь меня неучем, невеждой?

— Откуда мне знать.

— Верно. Давай знакомиться. Я когда-то закончил гимназию. Не в обиду пусть будет сказано, но писака я лучше тебя, думаю. Да и речь толкать тоже умел. А сейчас лишь тень моя перед тобой. Ржа точит железо, а человека — горе, тяжкие думы. Да, судьба моя нелегка. Хочешь,  расскажу? Выслушаешь?

Я в смятении посмотрел на только что умершего. Сын горько вздохнул.

— Теперь-то он никому не мешает, бедняга…  Мне стало бы немного легче, если высказался именно тебе, образованному.  А то мне здесь и поговорить-то не с кем. Задыхаюсь. И ты, верно, испытываешь то же в этой избушке. Так садись же и слушай… Отец мой был улусный голова, двоих детей имел. Я и Маркел вместе выросли. Оба закончили якутскую гимназию. После я работал улусным секретарем, а брат продолжал учиться в Санкт-Петербургском университете.  Там он познакомился с социал-демократами, а потом примкнул к фракции  большевиков. А я был эсером, и сейчас эсер – душой и сердцем. Только-только установилась было федеральная власть, как началась гражданская война, самая страшная, жестокая, бесчестная из всех войн. Подумай только – отец на сына, брат на брата. Дико, страшно. Такое никакой высокой целью оправдать нельзя. Только потом я понял это. Большевиков ненавидел, как личных врагов. Я понимал, что их ложные идеи, лозунги о земле все равно когда-нибудь приведут к беде. После долгих раздумий, наблюдений решил до конца бороться с большевиками. Особо ретивых большевиков тут не было. А если и имелись, несколько, заранее устранил, так что не было пролито много крови… Тогда же узнал, что Маркел стал руководителем у большевиков, но не думал, что встретимся на поле боя. Отряд мой был в Вилюйске под предводительством знаменитого Канина.

Как сейчас помню тот день. Начало апреля. В то ясное весеннее утро в штаб привели незнакомого местного якута в богатой, добротной одежде. Что удивило, парень подъезжал к Вилюйску совершенно открыто, безоружный. Когда наши захватили его, не сопротивлялся, даже просил скорее доставить ко мне. Я был во временном штабе, один пил чай. Другие были в окопах. Солдат с грязной повязкой на глазу, привел ко мне пленного в собачьей дохе, шапке из лапок рыжей лисы, в длинных торбасах курумуу из оленьих лапок. Солдат приподнял заячью шапку и знаками попросил, чтобы застрелить пленного разрешили именно ему. «Уж больно богатая одежа».

Я рассердился, человек еще жив, а он на его одежду зарится.  Тотчас прогнал его. Пленный заулыбался, вглядевшись в меня. Я тоже заинтересованно присмотрелся. Лицо вроде знакомое. Родинка над правой бровью! Маркел?! Он! Вскочил, бросился к нему. Мы крепко обнялись. Стояли так долго, встретившись наконец после долгой разлуки.

— Маркел! Зачем ты здесь?

— Спасать тебя пришел. Еще в Якутске услышал, что ты командуешь тут, встревожился. И сон не сон, и еда не еда. Посоветовался с друзьями и приехал уговаривать тебя сдаться со своим отрядом, отправился в путь.

— Мне! Сдаться?!

— Да. Если ты и солдаты пойдете на это, власти объявят амнистию. Отряд послушает тебя. Крови не будет.

— Это-то знаю. Но неужели ты не понимаешь, что я не из робких.

— Конечно, но уверен, что ты лучше кого-либо разбираешься в положении, сути событий.

—  Но сейчас мы окружаем Вилюйск, а вскоре и сам Якутск.

— Якутск никогда не будет вашим. В наших руках Москва, Петербург, вся Россия. Подумай сам, неужели кучка плохо вооруженных бандитов осилит всю Россию?

— Мы не бандиты, а защитники свободы родного народа.

— Настоящую свободу дадим мы – большевики.

— Да вы не то, что дадите, отберете у нас, окончательно. Слова-то сладки, как мед, а на деле… узел кабалы затянется еще туже, крепче.

— А ты настоящим оратором стал, опасный враг  оказывается…Удивляюсь, на что надеешься?!

— Нас поддержит Япония, Америка.

— А ты представляешь, что с нами будет, если эти хищники начнут зубами, когтями делить, раздирать нас! Все соки повыжмут, всю мякоть повысосут, сожрут с потрохами, одни рожки да ножки останутся. А кости выплюнут со слюной.

Тут я даже в лице изменился. Маркел это заметил и рассмеялся, так искренне, жалеючи. Я невольно позавидовал ему. Верно, он видит нечто такое, что я не понимаю, не могу увидеть, потому так уверен, спокоен и смеется задорно от всего сердца. Чтобы успокоиться, я тоже засмеялся через силу.

— Продрог, наверно. Выпей чай.

— Конечно, лучше чай пить, чем попусту спорить.

Маркел разделся. Мы сели друг против друга за якутским трехногим столом. Маркел любовно погладил стол.

— Помнишь, в детстве, за таким же столом сидели, ели, бывало, керчех?*

Меня взволновало воспоминание  брата о нашем мирном, безмятежном детстве, но я сухо ответил:

— То время уже не вернуть.

— Да. Очень жаль.

Чистые глаза Маркела затуманились, он тихо вздохнул.

— Как мне надоело все это: бесконечные споры, схватки, убийства, непримиримая вражда. А тебе? – он пристально, вопрошающе вгляделся в меня с заметным волнением, тревогой. Я  не мог смотреть ему прямо в глаза и буркнул, отвернувшись:

— Мне тоже.

Эти слова незаметно нас сблизили, холодок растаял. Мы заулыбались друг другу и с легким сердцем попили горячий чай. Я давно так славно, легко не чувствовал себя за чаепитием.  Хорошенько рассмотрел брата. Видно, пережил уже немало, виски осеребрились.

— Такой молодой и седеешь?

— Седина на висках это ничего. Страшнее, когда душа седеет.

— Страшнее чего?

— Неужели ты думаешь, что меня не мучают сомненья?

— Сомненья у тебя?!

— Да, бывает временами. Просто задыхаюсь… Ну, ладно оставим это. Как отец? Соскучился сильно. Так хочу увидеть! Постарел, наверно.

— Нет, держится. К счастью, крепкий по-прежнему. Очень скучает по тебе.

— Так давай, поедем сейчас же к нему!

Брат взволнованно вскочил, заходил по избушке.

— Погоди, погоди. Присядь пока, коня запрягу…

Вскоре в одной кошевке поехали к отцу. По дороге договорились не трогать политику. Так болтали о том, о сем. Брату точно все было в диковинку, всему удивлялся, восторгался. Радовался свежему весеннему ветру, древним заснеженным елям, беспечным снегирям. Я смотрел на него и завидовал его жизнелюбию, детской восторженности. Думал, что именно таким строить новую, светлую жизнь. Наступающий новый век, верно, будет их…

Переехали лес. Вскоре, как на ладони, показался родной алас*, отчий дом, такой близкий, красивый, бесконечно дорогой… Тихо, чинно шел дым в синеве неба, напоминая хвост жеребенка, бегущего к матери. С водопоя покойно, мирно шел скот.

— Останови, пожалуйста. Полюбуемся родными местами.

Остановились, привязали коней у двух сосен. Долго, молча любовались щемящей красотой, певучим простором отчих мест, знакомых до боли.

— Смотри, этот теленок не моей ли Магаачыйа? Больно похож.

— Он самый. А Магаачыйа забили в прошлом году.

— Жаль, что не дождались меня. Если бы она была здесь, непременно меня б узнала, замычала, приветствуя… А где мой жеребенок?

— В лесу в прошлом году погиб, брюхом на пень упал.

— О, бедный! Я скучал по нему. Думал, подбегу, обниму за шею.

— Что поделаешь. К отцу подбежишь, обнимешь.

— Конечно! О! Обниму, расцелую родимого! Так соскучился! Наверно, совсем седой уже!

— Отчасти из-за тебя. Сильно скучает. Если бы мать жива была!..  Однако, лучше, что не узнала, что ты большевик.

— Бедная мама… Когда уезжал учиться, сильно плакала. Сердцем чуяла, что больше не увидимся… О! Смотри какой снег! Давай попрыгаем, а? Кто лучше!

Мы, как мальчишки, с криком, смехом начали скакать, состязаться. Брат оказался лучше. Мне стало обидно и я предложил бороться. Я был сильнее, намного, но брат проворней, сноровистей. И тут оказался лучше!

Недалеко от дороги росла мощная лиственница с тремя большими развилинами. Брат, увидев ее, обрадовался, даже глаза заблестели.

— О, моя родная, любимая! Здравствуй! Сколько я играл возле тебя, лазил! Дай обниму!

Утопая в снегу, подбежал к дереву, обнял как старого, верного друга детства. Я поразился, такая детская восторженность, искренность, задушевность! Как мог он ввязаться в эту проклятую классовую борьбу! Эта кровавая битва не для чистых, ранимых, светлых душ. Это удел жестких, толстокожих.

Я подождал. Вернулся он сумрачный, встревоженный.

— Дерево обнял и сердце заныло. Слезы вдруг подступили…

— Да вы же большевики землю у нас отбираете, заберете всю, а потом разбазарите. Верно, дерево это тоже отдашь. Вот сердце и почуяло.

— Земля будет собственностью народа.

— И наш родной алас?

— Да,  и он будет общенародным.

— А дом, где мы родились?

— И он тоже.

— А где будет жить отец?

— Переселится куда-нибудь.

— Да что же это за человек такой, у которого ничего нет, ни земли, даже дома родного!.. Для меня подлунный мир начинается с этого родного аласа.

— Как ты отстал, брат! Для меня бренный мир начинается с России.

— А родной алас, дом наш?

— Ну, это всего лишь память о разрушающемся мире. Для меня  прежде всего  — вселенная, человечество.

— Вот как! Так кто же ты?!

— Я? Новый человек нового мира.

— Новый человек?! По мне, лучше такого не было!

Ярость, боль захлестнула. Вскричал, замахал руками… опомнился с дымящимся наганом в руке. А он!… Он лежал у ног, удивленно глядя на небо… лоб такой чистый, ясный, а по нему – кровь тонкой струйкой. Кровь, кровь! Ооо! Я взвыл. Привязанный конь вздыбился, забился, в ужасе заржал. Что наделал! Ооо! Братишка, брат, дружочек!  Схватил его, затряс за плечи. Брат, брат! Деревья содрогались, где-то захрипел, закаркал ворон. А он, он! Смотрел на меня безжизненными глазами… такие недвижные, о! Глаза эти! Преследуют – повсюду! День, ночь! Никуда не деться, не спрятаться! Следят за каждым шагом, из-за углов, окон – повсюду, всюду! Никуда не уйти от них,  не скрыться – нигде, нигде! Укрываюсь одеялом, жгут сквозь него! Как раскаленные угли! Жгут, жгут, всю жизнь!.. Привез его к отцу… Признался во всем. Отец проклял меня страшным проклятием… Развернул коня и ускакал. В отряд не вернулся, не мог… Скрывался в дремучей тайге. Не жил, существовал, в слезах, отчаянье, в страхе.  Пять лет один, один, блуждал,  прятался, как зверь в лесу. Людей избегал, боялся. Потерял облик человеческий, озверел, одичал вконец. Да, людей чурался пуще зверей, скрывался, как мог. Рыбачил, ставил силки. Каждую весну коня воровал, забивал на пропитание. Не знал и не хотел знать, как сложилась жизнь. В первое время трудно было без спичек, соли. Потом привык обходиться без соли, огонь научился выжигать из кремня.  Про хлеб вообще думать забыл. Все, что осталось от человека – на родном языке говорить не отвык. Сам с собой разговаривал, с огнем, с деревьями, птицами, зверями… Одно понял раз и навсегда: в этом срединном мире,  на  грешной земле нет злее, страшнее человека, это самое жестокое существо…

Кынаачай выговорил это слова жестко, твердо. Меня передернуло.

— Ты что, всех людей ненавидишь?

— Брата  любил. Если б жив был, одно сказал – священные слова Библии: «Не убий!»

— А как ослеп?

— Слезами глаза выжег, выплакал. Плакал каждый час, день, ночь. Как много слез у человека! Диву даешься… Голова стала болеть. Страшная нестерпимая боль. Заставила вернуться к отцу. Он не простил, но и властям не сдал… Все боялся, что придут за мной, ночами не спал, ждал, вздрагивал от каждого шороха. Скоро ослеп, что тень… поделом, за грехи свои…Власти на меня не обращали внимание. Какой спрос с несчастного слепого!.. Теперь вот влачу жалкое существование, не человек, не зверь, нечто человекоподобное…

— А чья эта могила во дворе?

— Маркела. Отец не в земле похоронил, арангас* построил. Долго стояло. Но три года назад пожар спалил.  Только одно бревно осталось.  Отец сюда перевез. «Пусть рядом лежит». Власти распорядились было перехоронить. Но отец ни в какую, несмотря ни на какие приказы, угрозы. Так и лежит здесь… Эта избушка наших батраков, а наш дом – школа…

Я сообщил властям о смерти старика, попросил помочь. Власти не разрешили похоронить его на общественном кладбище. «Он же был ярым противником советской власти, так что похороните с бывшими тойонами», — строго приказали.

Вечером понурый возвратился домой. Странная, жуткая тишина встретила, ни звука, ни шелеста живого.  Дверь заскрипела, точно застонала. Дохнуло холодом, тяжким духом, будто с иного мира.  Огонь в камельке не горел, не бился.  Дрогнувшими руками зажег свечу и чуть не упал с испуга. Рядом с отцом, головой к ногам, недвижно лежал Кынаачай, прямой, строгий. На полу зловеще блестел окровавленный нож… Этот нож он вонзил себе прямо в сердце…

 

* Лекейдеен – лось, сохатый.

* Древо Аал Луук – мифическое древо жизни.

* Айыы – по якутскому мировоззрению, добрые, светлые духи. Глава их — Юрюнг Аар Тойон.

* Керчех – сбитые сливки.

* Алас- чистая поляна среди леса.

* Арангас – воздушное захоронение у древних якутов.